Приход к власти Дональда Трампа актуализировал и обострил тему раскола американского общества. В этой связи наша редакция публикует выдержки из знаменитого труда Кристофера Лэша «Восстание элит и предательство демократии».

***

«Восстание масс», вот что когда-то считалось угрожающим общественному порядку и цивилизующим традициям западной культуры. Однако в наше время главная угроза, кажется, исходит от самих верхов общественной иерархии, но не от масс. Этот примечательный поворот событий спутывает все наши ожидания относительно хода истории и ставит под вопрос давно установленные предпосылки.

Когда Хосе Ортега-и-Гассет опубликовал своё «Восстание масс», он не мог бы предвидеть времени, когда будет уместнее говорить о восстании элиты. Писавший в эпоху большевистской революции и возникновения фашизма, после катастрофической войны, терзавшей Европу, Ортега объяснял кризис западной культуры «политическим господством масс». Сегодня, однако, именно элиты — контролирующие международные денежные и информационные потоки, председательствующие в советах благотворительных фондов и высших учебных заведений, заправляющие орудиями культурного производства и тем задающие рамки общественной полемики, — и есть те, кто утратил веру в ценности, или в остатки ценностей, Запада. У многих людей самый этот термин «западная цивилизация» вызывает сейчас представление о налаженной системе власти, выработанной с целью блюсти догматическое подчинение буржуазным ценностям и держать жертвы патриархального угнетения — женщин, детей, гомосексуалистов, цветных — в вечном порабощении.

С точки зрения Ортеги, широко разделявшейся в его время, ценность культурной элиты заложена в её готовности принять ответственность за строгость соблюдения норм, без чего цивилизация невозможна. Она посвящала жизнь служению высоким идеалам. «Благородство определяется требованиями, которое оно к нам предъявляет, — обязанностями, а не правами». Массовый человек, с другой стороны, не видел нужды в обязанностях и не имел понятия, что они значат, не знал «чувства великого долга перед историей». Вместо этого он утверждал «право на пошлость и пошлость как право». Одновременно разобиженный и довольный собой, он отвергал всё «непохожее, недюжинное, личностное и лучшее». Он был «неспособен принять никакое руководство».

Не имеющий ни малейшего разумения о хрупкости цивилизации или о трагическом характере истории, он бездумно жил, питая «уверенность, что завтра мир, как если бы ему был свойствен неистовый рост, станет богаче, ещё шире и совершеннее». Он заботился лишь о своём собственном благополучии и жил в ожидании будущего «безграничных возможностей» и «полной свободы». Среди его многих слабостей и «недостаточная романтичность в обращении с женщинами». Эротическая любовь, сама по себе требовательный идеал, его не привлекала. Его отношение к телу было строго практичным. Он создал культ физической крепости и подчинил тело гигиеническому распорядку, который сулил сохранить тело в хорошем рабочем состоянии и продлить его жизненный срок. И вот что, однако, характеризует психический склад масс прежде всего: «всё, что не масса, она ненавидит смертно», — как писал Ортега. Неспособный на удивление или уважение, массовый человек был «избалованным дитятею истории человечества».

Весь этот психический склад, утверждаю я, более характерен теперь для высших слоёв общества, нежели для низших и средних слоёв. Едва ли можно сказать, что обыкновенные люди сейчас живут в предвкушении мира «безграничных возможностей». Всякое ощущение, что массы летят на гребне истории, давно отошло. Радикальные движения, которые возмущали покой двадцатого века, потерпели крах одно за другим, и на горизонте не видно никаких восприемников.

Промышленный рабочий класс, некогда оплот социалистического движения, превратился в жалкие останки самого себя. Надежда, что «новые социальные движения» займут его место в борьбе против капитализма, которая недолго поддерживала левых в конце 1970-х и начале 1980-х годов, ни к чему не привела. Новые социальные движения — феминистское, за права сексуальных меньшинств, за права малоимущих, агитация против расовой дискриминации — не только не имеют ничего общего между собой, но единственное их последовательное требование направлено скорее на включение себя как инородных тел в доминирующую структуру, нежели на революционное переустройство общественных отношений. Массы не просто потеряли интерес к революции; сами их политические инстинкты явно консервативнее, чем у тех, кто сами себя назначили их представителями и воображаемыми освободителями.

Именно рабочий класс и умеренно-средний класс, в конце-то концов, одобряют ограничения на аборт, держатся полной семьи как ресурса равновесия в мятежном мире, не признают экспериментов с «альтернативными образами жизни» и далеко не безоговорочно принимают программу поддержки представительства женщин и меньшинств (affirmative action) и другие предприятия широкомасштабной социальной инженерии. Ближе к сути слов Ортеги: они обладают более высокоразвитым чувством границ, чем стоящие над ними. Они понимают, как этого не понимают стоящие над ними, что бывают естественные границы человеческому контролю над ходом социального развития, над природой и телом, над трагическими началами в человеческой жизни и истории. Тогда как молодые специалисты подвергают себя строжайшему режиму физических упражнений и диетических предписаний, выработанных с тем, чтобы получить отсрочку у смерти — чтобы поддержать себя в состоянии непреходящей юношественности, вечно привлекательными и пригодными к новым брачным союзам, — обыкновенные люди, напротив, принимают телесное разрушение как нечто, бороться с чем более или менее бесполезно.

Либералы из высших слоёв среднего класса, с их неспособностью уловить важность классовых различий в формировании жизненной установки, не считаются с классовой значимостью своей одержимости здоровьём и повышенным внутренним настроем. Они находят трудным понять, почему их гигиеническое представление о жизни не внушает всеобщего энтузиазма. Они выступили в крестовый поход за санацию американского общества: за создание «некурящей окружающей среды», за цензуру всего — от порнографии до «бранной речи», и в то же время, несоответственным образом, за расширение границ личного выбора в вещах, где большинство людей нуждаются в основательных нравственных ориентирах.

Столкнувшись с неприятием этих начинаний, они выказывают ту ядовитую ненависть, которая легко выступает из-под улыбающейся личины доброжелательности представителей высших слоёв среднего класса. Противодействие заставляет гуманистов-филантропов позабыть либеральные доблести, на утверждение которых они притязают. Они становятся вздорными, самодовольными, кичливыми, нетерпимыми. В пылу политических споров они не находят возможным скрывать своего презрения к тем, кто упрямо отказывается просветиться — к тем, кто «ну не врубается», на самодовольном жаргоне политической непогрешимости.

Одновременно самонадеянные и неуверенные, новые элиты, в особенности сословие специалистов, взирают на массы со смесью пренебрежения и опаски. В Соединённых Штатах Америки «Срединная Америка» — подразумевающий и географическое и социальное значение термин — стала символизировать всё, что стоит на пути прогресса: «семейные ценности», бездумный патриотизм, религиозный фундаментализм, расизм, гомофобию, ретроградство в отношении женщин. Срединные американцы, как они предстают перед творцами просвещённого мнения, это безнадёжно убогие, отставшие от моды провинциалы, скверно информированные о переменах вкуса или модных направлениях мысли, страдающие пристрастием к бульварным романам с любовными приключениями и отупевшие от длительной подверженности воздействию телевидения. Они и нелепы, и смутно пугающие — не потому, что они хотят опрокинуть старый уклад, но как раз потому, что их защита этого уклада оказывается столь глубоко иррациональной, что, на пике накала, находит себе выражение в изуверской религиозности, в подавлении полового чувства, иногда взрывающегося жестокостью к женщинам и гомосексуалистам, и в патриотизме, служащем подпоркой для империалистских войн и национальной этики агрессивной маскулинности.

Общий ход истории недавнего прошлого уже не благоприятствует выравниванию социальных различий, но всё больше и больше идёт в направлении двуклассового общества, в котором немногие избранные монополизируют преимущества, даваемые деньгами, образованием и властью. Конечно, нельзя отрицать, что удобства современной жизни все ещё распределяются куда более широко, чем это было до индустриальной революции. Именно эту демократизацию комфорта Ортега имел в виду, когда говорил о «подъёме исторического уровня». Как и многие другие, Ортега был поражён неслыханным изобилием, порождённым современным разделением труда, превращением предметов роскоши в предметы массового потребления, переходом в разряд массовых критериев комфорта и удобств, прежде применимых лишь по отношению к богатым. Подобные вещи – материальные плоды модернизации — не ставятся под вопрос. В наше время, однако, демократизация изобилия — ожидание, что каждое поколение будет обладать качеством жизни, не доступным его предшественникам, — уступила место обратному процессу, когда вековое неравенство начинает утверждать себя заново: иногда в пугающе быстром темпе, иногда же настолько размеренно, что даже не привлекает к себе внимания.

Глобальность разрыва между богатством и бедностью, наиболее очевидный пример этого обратного исторического процесса, стала настолько кричащей, что едва ли есть необходимость перечислять свидетельства растущего неравенства. В Латинской Америке, Африке и большей части Азии абсолютный рост численности населения, дополняемый миграцией деревенских жителей, согнанных со своих мест коммерциализацией сельского хозяйства, обернулся для жизни в городах чрезвычайными перегрузками. Сформировались огромные урбанистические скопления — едва ли их можно назвать городами, — переполненные нуждой, убожеством, болезнями и отчаянием. По мере того, как разрушение формы жизни в этих вздувшихся городах будет прогрессировать, не только бедные, но и средние слои начнут оказываться в условиях, немыслимых ещё несколько лет назад. Можно ожидать, что качество жизни среднего класса будет понижаться повсеместно, во всём развивающемся — как он слишком оптимистически именуется — мире. Кризис среднего класса, а не просто растущая пропасть между богатством и нищетой — вот на чём требуется сделать ударение при трезвом анализе наших перспектив.

Изменяющаяся классовая структура Соединённых Штатов являет нам — иногда в преувеличенном виде — перемены, которые происходят во всём индустриальном мире. Непрерывный рост безработицы, захватывающей теперь и «белые воротнички», оказывается более разоблачительным. Таковым же оказывается и рост рынка «дополнительной рабочей силы».

Достаток ныне — а для многих американцев, коли на то пошло, попросту выживание — требует дополнительного дохода, обеспечиваемого вступлением женщины в армию труда. Благосостояние, которым пользуется сословие специалистов и управленцев, составляющее по шкале доходов большую долю верхних 20 процентов населения, в значительной мере поддерживается благодаря устанавливающейся брачной схеме, пользующейся дурной известностью как отсортировывающий брак — склонность мужчин жениться на женщинах с доходами, примерно равными их собственным. Ранее бывало, что врачи женились на медсестрах, адвокаты и начальники — на собственных секретаршах. Теперь мужчины из высших слоёв среднего класса склонны жениться на женщинах своего круга, коммерческих партнёрах или коллегах по специальности, обеспеченных собственным прибыльным делом.

«Что, если адвокат с шестьюдесятью тысячами в год женится на другом адвокате с другими шестьюдесятью тысячами в год, — задаёт вопрос Микки Каус в своей книги «Конец равенства», — а клерк с двадцатью тысячами женится на другом клерке с двадцатью тысячами? Тогда разница в их доходах вдруг становится разницей между 120 тысячами в год и 40 тысячами». Причём, добавляет Каус, «хотя эта тенденция пока скрывается в статистике дохода под маской низкой средней заработной платы женщин, практически каждому, и даже экспертам, очевидно, что нечто подобное на самом деле и происходит». Незачем, между прочим, далеко ходить за объяснением притягательности феминизма для сословия специалистов и управленцев. Женщина, успешно продвигающаяся на рабочем поприще, обеспечивает необходимую основу для их зажиточного, роскошествующего, праздничного, иногда непристойно расточительного образа жизни.

Высшие слои среднего класса, самая сердцевина новой элиты специалистов и управленцев, определяется, помимо быстро растущих доходов, не столько своей идеологией, сколько образом жизни, который все более однозначно отделяет их от остального населения. Даже их феминизм — то есть их приверженность семье, где каждый из супругов подвизается на собственном поприще, — дело скорее практической необходимости, чем политических убеждений. Попытки определить некий «новый класс», состоящий из госаппаратчиков и политтехнологов, неукоснительно проталкивающих некую программу либеральных реформ, оставляют без внимания саму широту политических взглядов среди элит специалистов и управленцев. Эти группы составляют новый класс лишь в том смысле, что их средства к существованию обеспечиваются не столько обладанием собственностью, сколько манипулированием информацией и профессиональной эрудицией. Их капиталовложение в образование и информацию, а не в собственность, отличает их от богатой буржуазии, доминированием которой характеризовалась более ранняя стадия капитализма, и от старого класса собственников — среднего класса в строгом смысле этого слова, — который некогда составлял основную массу населения.

Больше бросается в глаза тот факт, что рынок, на котором действуют новые элиты, теперь является международным по масштабу. Своими состояниями они обязаны предприятиям, действующим поверх национальных границ. Они скорее озабочены бесперебойным функционированием всей системы в целом, нежели какой-либо из её частей. Их лояльность — если в подобном контексте само это слово не превращается в анахронизм — скорее интернациональная, нежели региональная, национальная или областная. У них больше общего с себе подобными в Брюсселе или в Гонконге, нежели с массой американцев, ещё не подсоединившихся к сети всемирной коммуникации.

Категория «знаковые аналитики» у Роберта Райха, несмотря на синтаксическую неувязку в самом этом выражении, служит полезным, эмпирическим и довольно непретенциозным описанием этого нового класса. Это люди, как пишет о них Райх, живущие в мире абстрактных понятий и знаков, от строчек биржевого курса до визуальных образов, производимых в Голливуде и на Мэдисон Авеню, и специализирующиеся на интерпретировании и развёртывании знаковой информации. Райх противопоставляет их двум другим основным категориям труда: «рабочим рутинного труда», выполняющим неизменные задачи и не имеющим особого контроля над производственным замыслом, и «обслуживающему персоналу», чья работа также по большей части имеет рутинный характер, но «должна осуществляться персонально, человек-человеку» и, следовательно, не может «продаваться по всему миру».

Если мы сделаем скидку на весьма схематичный и неизбежно приблизительный характер этих категорий, то они окажутся вполне сообразными с обыденными наблюдениями, чтобы дать нам довольно чёткое представление не только о структуре занятости, но и о классовой структуре американского общества, раз позиции «знаковых аналитиков» явно укрепляются, тогда как другие категории, составляющие до 80 процентов населения, все более проигрывают в своём благосостоянии и положении. Недостаток у Райха посерьезнее, чем эта приблизительность: это его уходящее в крайность приукрашивание «знаковых аналитиков». В его глазах они представляют собой цвет и блеск американской жизни. Питомцы «элитарных частных» или «специальных пригородных» школ, где их натаскивают на интенсивных курсах, они пользуются всеми преимуществами, которыми их только могут снабдить не чающие в них души родители.

«Их учителя и школьные наставники уделяют внимание их учебным нуждам. У них есть доступ к первоклассным научным лабораториям, интерактивным компьютерам и видеосистемам у себя в классах, лингафонным кабинетам и высокотехнологичным школьным библиотекам. Число учащихся в классе здесь относительно невелико; общение с одноклассниками оказывает на их мышление стимулирующий характер. Родители водят их по музеям и культурным мероприятиям, открывают им свет, отправляя в заграничные путешествия, и обучают музыке. Дома у них — способствующие обучению книги, образовательные игрушки, познавательные видеопленки, телескопы и персональные компьютеры с самыми последними учебно-образовательными программами». Эти привилегированные молодые люди получают высшие баллы в «лучших университетах мира», превосходство которых доказывается их способностью привлекать огромное число иностранных студентов. По мнению Райха, в этой космополитичной среде они преодолевают свои провинциальные представления, препятствующие творческому мышлению.

В не знающей границ мировой экономике деньги потеряли свою связь с национальностью. Дэвид Рифф, который провёл несколько месяцев в Лос-Анджелесе, собирая материалы для книги «Лос-Анджелес: столица третьего мира», сообщает: «Два-три раза в неделю, по крайней мере, … я бы мог рассчитывать, что от кого-нибудь да услышу о будущем, которое «принадлежит» тихоокеанскому Краю». По мнению Риффа, движение денег и населения поверх национальных границ изменили «в целом само понятие места». Привилегированные группы в Лос-Анджелесе чувствуют более близкое родство с себе подобными в Японии, Сингапуре и Корее, чем с большинством своих соотечественников.

Те же тенденции действуют во всём мире. Общественные референдумы в Европе по поводу её объединения обнаружили глубокий и все расширяющийся разрыв между политически влиятельными слоями населения и более скромными представителями общества, которых пугает перспектива того, что в Европейском экономическом сообществе воцарится засилье бюрократов и узких специалистов, лишённых какого бы то ни было чувства национальной идентичности или преданности. На их взгляд, Европа, которой правят из Брюсселя, всё меньше и меньше открыта народному контролю.

Международный язык денег заговорит громче, чем местные диалекты. Подобные страхи служат основанием вновь заявляющего о себе в Европе этнического партикуляризма — в ситуации, когда упадок государства-нации ослабляет ту единственную власть, которая способна держать в узде этнические распри. Возрождение клановости трайбалистов вызывает в ответ усиление космополитичности элит. Достаточно странно, что именно Роберт Райх, невзирая на его восхищение новым классом «знаковых аналитиков», даёт одно из самых проницательных описаний «более мрачной стороны космополитизма». Без национальных привязанностей, напоминает он нам, люди не имеют особой склонности приносить жертвы или принимать ответственность за свои поступки. «Мы учимся чувству ответственности за других, потому что разделяем с ними некую общую историю, … общую культуру, … общую судьбу».

Денационализация делового предпринимательства приводит к образованию класса космополитов, которые видят себя «гражданами мира, но не принимают… никаких обязанностей, что обычно налагаются гражданством любого государства». Но космополитизм немногих избранных, не будучи формируем практикой гражданствования, оборачивается областничеством, пусть и более претенциозным. Вместо того, чтобы поддерживать существование государственных бытовых служб, новые элиты тратят деньги на укрепление самодостаточности своих собственных анклавов. Их представители охотно платят за частные и пригородные школы, частную полицию и частно организованный вывоз мусора, но сумели в значительной степени освободиться от обязанности вносить вклад в национальную казну. Признаваемые ими гражданские обязанности не простираются дальше их непосредственного круга соседства. «Откол знаковых аналитиков», как называет его Райх, даёт особенно разительный пример восстания элит против временных и пространственных ограничений.

Ослабление государства-нации — вот что скрывается в подоплеке того и другого направления: движения к единству и, как представляется, идущего ему поперек движения к дробности. Государство больше не может сдержать этнические конфликты, не может оно, с другой стороны, и сдержать силы, ведущие к глобализации. Национализм идеологически подвергается нападкам с обеих сторон: со стороны поборников этнической и расовой обособленности, но также и тех, кто утверждает, что единственная надежда на мир и покой — в интернационализации всего, от системы мер и весов до художественного воображения.

Упадок наций тесно связан, в свою очередь, со всемирным упадком среднего класса. Начиная с 16–XVII столетий, судьбы государств-наций всегда переплетались с судьбами торгового и промышленного классов. Основатели современных наций, будь они носителями королевских привилегий, как Людовик XIV, или республиканцами, как Вашингтон и Лафайет, обращались к этому классу за поддержкой в борьбе против феодальной знати. Большую долю привлекательности национализма составляет способность государства установить общий рынок внутри своих границ, обеспечить единую систему правосудия и распространить права гражданства как на мелких собственников, так и на богатых купцов, одинаково не допущенных к власти при старом режиме.

Понятно, что средний класс оказывается наиболее патриотичным, чтобы не сказать ура-патриотическим и милитаристским, элементом в обществе. Но непривлекательные черты национализма, присущего среднему классу, не должны заслонять того положительного, что он привносит в виде высокоразвитого чувства места и чувства уважения к истории как непрерывности времени — печать чутья и вкуса в среднем классе, которые можно оценить тем полнее, что сейчас культура среднего класса повсюду сдаёт свои позиции. Несмотря на все его недостатки, национализмом среднего класса обеспечивалась общая почва, общие мерки, некая общая система отсчёта, по утрате которой общество попросту распадается на соперничающие группировки, разлагается в войне всех против всех — как что столь хорошо понимали отцы-основатели Америки.

Кристофер Лэш