• О ПРОЕКТЕ

Представители консерватизма, как и всякой иной идеологии, делятся на теоретиков, – идеологов, писателей, журналистов, и практиков – прежде всего политиков, которые воплощают консервативные ценности в своей деятельности. Вклад в историю консерватизма теоретиков понятен и легко поддается изучению в рамках истории идей. Вклад практиков всегда неоднозначен и, зачастую противоречив.

Являются ли консерваторами крупнейшие английские консерваторы, – Уинстон Черчилль и, тем более, Маргарет Тэтчер с её неолиберальной экономической программой, которую действительный консерватор, консервативный премьер Гарольд Макмиллан назвал «распродажей фамильного серебра» (упрекнув тем самым именно в неконсерватизме, неуважении к традициям и отходе от британского неторопливого стиля)? Могут ли считаться консервативными современные партии право-левого синтеза, такие как французский «Национальный фронт»?

Еще более запутанным является вопрос о русском практическом консерватизме. Насколько существенным был вклад в консервативную политику в России императоров Николая I, Александра III и Николая II? Кто был подлинным консерватором в годину польского восстания 1863 года – убежденный националист М.Н. Муравьев Виленский, во имя русских государственных интересов поставивший на белорусских крестьян против польских помещиков, или же его противники министр внутренних дел П.А. Валуев и «гуманный внук воинственного деда» А.А. Суворов, считавшие консервативной как раз классовую солидарность с польской шляхтой, в том числе и против русского мужика? Может ли быть причислен к консерваторам великий реформатор П.А.Столыпин, которому под конец его трагически оборвавшегося государственного подвига, немало попортили крови тогдашние консерваторы, считавшие, что он покушается на «основу-основ» (как они полагали) русской жизни – общину? Кстати, такие выпады в адрес Столыпина, якобы разрушавшего традиционные устои, звучат и от некоторых современных авторов, несмотря на то, что его консервативная мотивация – сохранить Россию и создать прочный государственный порядок основанный на собственнике, сегодня совершенно ясна.

Владимир Путин возлагает цветы к памятнику Петру Столыпину.

Владимир Путин, несомненно, будет отнесен будущими историками к числу таких практических политиков-консерваторов. Однако это отнесение будет сопровождаться, несомненно, и горячими спорами. Насколько совместима консервативная внутренне и внешнеполитическая повестка с практически безраздельным господством либералов с глобалистским уклоном в экономическом блоке правительства? Как совместить в рамках одного политического проекта ориентацию на историческую Россию и просоветскую ностальгию, которая остается доминантой для значительной части «путинского большинства» и является, в известном смысле, активно эксплуатируемым политическим ресурсом? Где в путинской политике мы видим целенаправленное следование ясным убеждениям, а где – импровизацию, исходящую из запросов общества и здравого смысла? Кто, в конечном счете, сам Путин? «Новый царь», как иногда озаглавливают его биографии на Западе, «коррумпированный авторитарный лидер»? Как пишут в теоретических методичках наставники по «революционному процессу»? Или же личностное политическое выражение консервативной демократии, стремящейся восстановить историческую Россию в контексте современного мира с его перезапустившейся истории, в которой всё «историческое» находится скорее в обороне?

Понятно, что как в каждой подобной дискуссии, однозначный окончательный ответ не может быть найден ни сейчас, ни когда-то потом. Но его можно начать, по крайней мере, обсуждать. И, чтобы ответить на вопрос – консерватор ли Путин и, если да, то какой он консерватор, нужно, прежде всего, обозначить наше понимание консерватизма.

В нашем представлении консерватизм это идеология, имеющая не одно, а два политических и мировоззренческих ядра, которые соприкасаются, взаимопритягиваются, но не вполне совпадают между собой.

Первое ядро консерватизма – это установка на сохранение долговременной исторической идентичности солидарных сообществ. Её можно назвать модным сейчас словечком «идентитаризм». Такими охраняемыми консерваторами солидарными сообществами являются Церковь, нация, семья, родина, цивилизация, культура как сообщество её носителей, старинные социальные корпорации – от аристократий до цехов.

Идентичность с её конкретными символическими чертами, зачастую – с эффектом «воображаемого сообщества», когда не знающие друг друга люди воспринимают себя как друзей и братьев, служит основой для солидарности. А солидарность группы формирует и подлинную силу человека, который ничего не значит в качестве одиночки. Определенная принудительность солидарности в этих сообществах является лишь малой платой за оказываемую  ими человеку огромную социальную поддержку.

Мир модерна и постмодерна с его отмеченной Алексисом де Токвилем тенденцией  ко всеобщему поравнению разрушает эти сообщества. Не может не разрушать, поскольку любое солидарное сообщество это неравенство между принадлежностью и непринадлежностью, теми, кто внутри и теми, кто снаружи. Именно поэтому определенная степень неравноправия и дискриминации тех, кто не входит в круг идентичности, являются основой любой социальной организации (и поэтому же любая борьба за равенство и «толерантность» тут же превращаются в контрдискриминацию).

Консерватизм в своем первом ядре – это решительное противостояние разрушению идентичности. Именно поэтому консерватизмов много и они, порой, противоречат друг другу, причем не только в разных странах и национальных традициях, но и в рамках одного общества. Консерватизм множествен, поскольку для разных  его ветвей имеет большую ценность то или иное охраняемое сообщество. Для одних более значим консерватизм религиозный, для других – национальный, для третьих – консерватизм семьи, для четвертых – консерватизм корпораций. Именно поэтому вполне возможен спор религиозного консерватора, которому национализм кажется слишком уравнительной для разных вер идеей, и национал-консерватора, которому, напротив, может показаться излишне уравнительным религиозное сообщество, и оба они могут спорить с «дворянским консерватизмом» или «государственническим консерватизмом».

Однако в данной нам в ощущениях современности мы видим такую тотальную и фанатическую атаку на любые идентичности, а главное – на право тех или иных традиционных идентичностей на контроль за определенным пространством и существующими на нем институтами, что все эти противоречия консерваторов отступают на задний план по сравнению с самим принципом сохранения идентичности и её пространственно-институционального суверенитета.

Именно поэтому консерваторов в современном мире больше объединяет, чем разделяет. И, более всего, их объединяет желание жить в мире, в котором наши противоречия и даже предрассудки будут иметь значение.

Консерватизм как идентитаризм не сводится только к охранению. Это напряженная и порой страстная борьба за возрождение идентичности, за реставрацию будущего, то есть за большее соответствие нашего завтра идеальному образцу, заданному нашей идентичностью, нежели ему соответствовали наше сегодня и даже наше вчера. В этом смысле консерватизм может быть радикален и даже революционен, представляя собой восстание против современного мира. И здесь поле не только контакта, но и напряжения со вторым выделяемым нами ядром консерватизма.

Второе ядро консерватизма – это установка на сохранение энергии непрерывного исторического действия, неприятие резких революционных скачков, нигилистического разрушения, связанного с социальным дефолтом.

Консерватизм базируется на определенной гносеологии, в основе которой убеждение, что понятность и познаваемость мира в его традиционных связях, габитусах и гештальтах является не формой репрессивного социального контроля, как полагают носители левой и либеральной мировоззренческих парадигм, напротив – традиционное, не допускающее резких изменений устройство общества, представляет собой важнейший ресурс человеческой свободы.

Свобода это возможность действия в предсказуемом по последствиям действий мире. Там, где последствия непредсказуемы, где социальный порядок нарушен и воцарилась аномия, пространство свободы сжимается до состояния выученной беспомощности. Такая ситуация предоставляет, конечно, возможности для склонных к насилию и обману авантюристов, черпающих энергию своего успеха из разрушения социального порядка, но и их достижения, как правило, заканчиваются столкновением с тем, кто сильнее. Для большинства же людей коллапс привычного и узнаваемого мира, социальный дефолт, это источник горя, страданий и, зачастую, гибели.

Лучшая революция – это её избежание. А все позитивные революционные завоевания – продукт наступающей вслед за революцией реакции и реставрации, которая сращивает социальные переломы и встраивает часть революционных достижений в консервативный порядок. Трагедия российской революции 1917 года именно в том, что своей полноценной реакции и, тем более, реставрации она не имела, перейдя из затянувшейся на полвека эпохи «директории», которая сперва породила, а затем сожрала (пусть и посмертно) своего «Бонапарта», к новой революции, теперь уже либеральной. Эта невысказанная тоска по реакции и реставрации и порождает фантомы консервативного национал-сталинизма, в который, с большим насилием над фактами, воображается «возвращение к исторической России».

Консерватизм антиреволюционен не только потому, что усматривает в «великих потрясениях» разрушение сложившегося социального порядка, но и потому, что он видит в революционности растрату того громадного энергетического потенциала и материального ресурса, который создает традиция. У истоков консервативной мысли лежит понимание Эдмундом Бёрком и Николаем Карамзиным традиции как накопления блага и сужения «поля маневра» для зла.

Второе ядро консерватизма требует во всяком политическом действии предпочитать постепенные, взвешенные, минимально разрушительные для социальной ткани действия любым катастрофическим разрывам, резким поворотам и дезориентации людей, даже если эти радикальные меры предпринимаются с самой благой целью. В этом принципе второго ядра консерватизма находится и своего рода ограничение для действий, исходящих из ядра первого.

Консерватизм может быть революционен по духу, разрывая с унылой заболоченностью всеуравнивающего либерального порядка и левацкого разрушения традиций. Консерватизм может быть весьма решителен по политическим методам. Но консерватизм не может действовать методами социального дефолта, не должен заниматься ампутацией неправильных голов в тщетной, как правило, попытке заменить их на правильные. Традицию легко хирургически ампутировать, но чрезвычайно трудно хирургически пришить, если речь не идет о скорой помощи.

Разумеется два ядра консерватизма не вполне равноправны. Консерватизм средств без консерватизма ценностей не является консерватизмом вовсе. Если разрушать традиционные идентичности медленно, аккуратно и не пугая пассажиров, как то пытались делать либерально-консервативные партии послевоенной Европы, то однажды шоковый эффект все же наступит, как наступил он на улицах Кёльна 1 января 2016 года. И тогда-то вскроется, что допустивший всё это консерватизм носил чужое имя и чужую маску.

Но консерватизм ценностей без консерватизма средств, вырождающийся в ультраправый утопизм, слишком разрушителен по интенциям, чтобы считаться консерватизмом всерьез. Он не проясняет дух общества, а заморачивает и запутывает его.

По настоящему взвешенный консерватизм – это тот, которые ставит себе консервативную цель, сохранение долговременной исторической идентичности основных сообществ, и стремится достичь её консервативными методами, не допуская социальных дефолтов, сохраняя энергию действия и содействую накоплению моральных и материальных позитивных факторов, содействующих идентичности.

Введя эти координаты нам нетрудно будет определить место Путина как политика в истории русского и мирового консерватизма.

Нет никакого сомнения в том, что ему в высшей степени присущ консерватизм средств. Слова «путинская стабильность» произносятся кем-то с придыханием, кем-то с иронией, а то и злостью, но нет никакого сомнения в том, что путинская эпоха стала одним из самых продолжительных периодов спокойного и равномерного социального развития за всю нашу историю и, безусловно, самым продолжительным за последний век.

Речь не просто об исторической случайности. Путин очевидно ценит мирное, бесконфликтное развитие без революций, войн и иных социальных потрясений. Он не раз и не два выбирал решения (иной раз весьма непопулярные и не вполне совпадавшие с требованиями «консерватизма ценностей»), которые позволяли избежать угрозы масштабного социального дефолта или предельно смягчали качку. Иной раз эти решения казались наблюдателю в позиции «если бы директором был я» унизительными и лично для лидера и для национального престижа, почти всегда они были весьма дорогими.

Тем не менее, Путин раз за разом выбирает такого типа решения, поскольку сохранение динамики положительного мирного развития почти всегда дает такие преимущества, которые, спустя известное время, служащую сегодня предметом нервозности проблему второстепенной, если и вовсе неважной или создают такое преимущество, при котором она разрешается сама собой.

Вспоминаю, как в 2012 году на встрече Путина, бывшего тогда премьером и кандидатом в президенты, автор этих строк довольно дерзко пересказал ему шутки общественности насчет слов главы Чечни об «Аллах дает», которыми он ответил на вопрос откуда у республики столь изобильное финансирование. Проблема «хватит кормить Кавказ» тогда чрезвычайно будоражила русских националистов, которых возмущало сверхфинансирование регионов и повышенная криминальная активность выходцев из него. В ответ Владимир Владимирович поделился с аудиторией своими переживаниями времен контртеррористической операции в Дагестане и Чечне и сказал, что любые затраты лучше войны.

Глядя из 2018 года трудно не заметить, что проблема кавказского криминала (точнее криминала граждан России из 4-го федерального округа, так как есть еще проблема криминала мигрантов из Закавказья) если не исчезла вовсе, то её ранг в общем перечне наших проблем и тревог сильно понизился. Тема сверхфинансирования то ли была тихо решена, то ли как-то самоисчерпалась. Опасения о разрушительном воздействии примера на федерацию в целом оказались преувеличенными. Напротив, мы наблюдаем новую политику федерального центра по отношению к местным элитам – устранение вопиющих этнократических перекосов как в Татарстане и устранение столь же вопиющей кланово-криминальной дичи, как в Дагестане. И то и другое казалось вечными и неразрешимыми проблемами, где может быть только хуже, но вот, как видим, руки дошли.

Я, разумеется, не могу и не возьмусь утверждать, что этот рецепт ухода от потрясений является универсальным. Он требует от политического деятеля, прежде всего, предпосылки почти безграничного исторического оптимизма – уверенности в том, что время работает на нас, что нужно не спасать то, что еще можно спасти, а напротив – спокойно подождать дозревания плодов, – то, что кажется немыслимым сейчас, произойдет едва ли не само собой десять лет спустя. Не подведет ли эта стратегия в тех или иных конкретных ситуациях, как с Украиной (поставившей на то, что через десять лет никаких русских на её территории просто не будет) – трудно сказать.

Но, в целом, этот консерватизм методов себя оправдывает даже с перебором. Кто бы мог представить в 2008 году, перед лицом целостного Запада, сплоченного идеей торжествующего либерализма и уверенного в окончательном поражении России, то что десять лет спустя этот Запад окажется расколот, встревожен едва ли не больше нашего потерей консервативных идентичностей, погружен во внутренние смуты и обеспокоен не столько возрождающимся статусом России как сверхдержавы, сколько тем, что не может противопоставить этому процессу ничего, кроме оскорблений и уколов нашего национального самолюбия.

Разумеется, эта стратегия требует работы в большом времени и значительного ресурса самого этого времени, что отражается на параметрах политической системы, производящей такого рода стабильность. Эта система, кажущаяся критикам извне и с краев внутри «персоналистским режимом» на деле довольно инклюзивна, позволяя довольно значительную свободу мнений (на деле – гораздо большую, чем на Западе, особенно в эпоху либерального консенсуса), учет пожеланий общества по многим острым вопросам, значительную долю популизма, так, опять же контрастирующего с непреклонностью перед мнением избирателей западных либеральных политиков, типа Меркель. Не допускается только одного – превращение вопроса о власти в предмет игры политических психозов. Впрочем, сами политические психозы не запрещены, если свергать «самодержавие» московской оппозиционной тусовке и в самом деле никто не позволит, то бороться с ним ей не препятствуют.

Является ли такая система лучшей, чем описанная в учебнике (и вроде бы подразумеваемая в конституции) многопартийная демократия с переходом политической власти между реально конкурирующими группами при помощи электорального процесса? Вопрос более риторический, так как на наших глазах стало совершенно очевидным, что такая политически конкурентная модель «у них» является, на деле, сферическим конем в вакууме.

На практике же мы имеем дело с жесточайшим политическим контролем со стороны анти-идентитаристских политических групп, которые ухитряются превратить в ничто даже совершенно ясное народное волеизъявление, как было с голландским референдумом об евроассоциации Украины, или с отвержением немецким избирателем коалиции христианских демократов и социал-демократов.

И напротив, если где-то идентитаристские силы того или иного толка получают власть опираясь на демократические процедуры, они тут же получают ярлык «диктатуры» – независимо от того, идет ли речь о Венгрии, Польше или США при Трампе. «Диктатура» на сегодняшнем языке хозяев дискурса – это не авторитарная политическая форма, а идентитаристское консервативное содержание политического режима.

Политическая форма в нашем случае должна быть служанкой политического метода. А суть политического метода в том, чтобы максимально долго сохранить неспешливое органическое развитие русского общества, которое просто в силу отсутствия потрясений, преодоления искусственной бедности невнесения искусственно формы, становится всё более равным самому себе. Люди строят дома и обустраивают при них сады, ставят у въездов в свои города поклонные кресты и сооружают памятники великим русским людям прошлого, пишут серьезные исторические монографии об остававшихся долгое время неизученными страницах нашей истории и восстанавливают традиционные для России бренды.

Если с консервативным политическим методом Путина более менее всё понятно, то что же с его ценностным ядром? Насколько оно консервативно? Или же перед нами столь характерный для ХХ века консерватизм без консерватизма?

Полагаю, что эволюция Путина как консерватора является отражением эволюции нашего общества в целом. Перед нами стихийный консерватор, становящийся с годами всё более сознательным, четким и продуманным в своем мировоззрении.

Тут нет никакой разницы от того пути, который проделал автор этих строк или многие его единомышленники консерваторы. Перечитывая свои тексты 15-20 летней давности, иногда поражаешься, сколько же незрелого, поверхностного, неконсервативного, в дурном смысле слова советского и постсоветского, да и просто откровенно глупого в них было. Но, наряду со стыдом, можешь оценить и тот путь, который проделало самосознание великой нации, а вместе с ним и ты за эти два десятилетия.

Чувство наибольшего ужаса охватывает, когда перечитываешь некоторые из своих «советов Путину» образца 2001-2003 года и представляешь: что было бы, если бы он им последовал. Осознаешь, что если решения президента и были, быть может, не оптимальны, то уж чрезвычайно популярные тогда альтернативные проекты уж точно были категорически глупы.

И тогда осознаешь, что мышление Путина как консерватора с самого начала базировалось на чрезвычайно прочных основах и ему удалось практически избежать некоторых чрезвычайно популярных идеологических ловушек своей эпохи. Например ловушки брутального мачистского неосталинизма с культом Вождя, Репрессий, 37-го года, с апологетикой «больших жертв во имя Большого Проекта».

Компромиссы Путина с поднявшейся в какой-то момент до небес волной советской ностальгии были минимальны, они прежде всего были связаны с установлением культа Великой Победы, как фактической основы гражданской религии современной России. Но даже в развитии этой темы президенты так и не поддался на то, чтобы сделать популярные эффектные ходы, которые непоправимо сдвинули бы идеологический баланс, такие как «возвращение» городу Царицину имени «Сталинград».

Напротив, Путин всегда так или иначе дистанцировался от национал-сталинистских восторгов, со всё большей неумолимой точностью критикуя и советские репрессивно-командные методы, и оставшееся после Ленина-Сталина наследство (вспомним убийственно точную фразу об атомной бомбе, заложенной ленинской нацполитикой под Россию).

Этот контраст выявил, что у Путина есть вполне определенное собственное политическое лицо и ядро, завещанное ему такими национальными мыслителями как Иван Ильин и Александр Солженицын. Если обсуждение влияния Ильина давно стало общим местом и у нас и на Западе, то влияние Солженицына как человека, который, фактически, сформировал идеологические координаты путинской России, еще лишь предстоит в полной мере оценить, для чего год столетия писателя и идеолога подходит как нельзя лучше.

Не особенно афишируя, Путин усвоил от своего великого современника, с коим не раз общался лично, многие элементы его глубоко выстраданной версии русского консерватизма. Во-первых, принцип сбережения народа, бывший одним из ключевых в солженицынской мысли, отказ от восприятие русского народа как расходного материала в топке утопических «больших проектов», внимание к его демографии и восстановлению человеческих потерь, принесенных ХХ веком. Во-вторых, антифеврализм и, шире, антиреволюционизм, неприятие не только большевистской, но и любой другой революции, которая ведет лишь к потрясению исторической России, к насильственному обрыву тысяч и миллионов продуктивных жизненных линий, судеб, начинаний. Ради чего? Ради образованских химер? В-третьих, экономический антикоммунизм, категорическое неприятие хозяйственной философии большевизма с её подавлением частной инициативы, предпринимательства, рыночных сил, замены всего этого госпланом, бараком, дефицитом и «тухтой». Возможно здесь, в результате, наблюдалось отклонение в другую, тоже неприемлемую для Солженицына крайность, так как мыслитель не принимал ни результатов либеральных реформ, ни  засилья международной финансовой олигархии, но сдвиг баланса в в этом направлении тоже постепенно идет, но не за счет перехода к неосоветским практикам централизованно-дефицитной экономики.

Удивительно, но факт, Путину передалось и неприятие Солженицыным «беловежских границ», так ярко выраженное в письме писателя Ельцину 30 августа 1991 года.

Долгое время признавая на словах этот символ исторического поражения России, Путин оказался мгновенно готов к его практическому пересмотру там, где это не противоречило другому важнейшему для него принципу стабильности и избежания больших конфликтов.  Хотя на приемлемую для себя степень обострения конфликта он решился даже вопреки дискомфорту элит, на котором вот уже 4 года безуспешно пытаются играть «западные партнеры».

Наконец, несомненно солженицынскими мотивами проникнута та идентитаристская внешнеполитическая философия, ставшая доминантой международной политики России после «Мюнхенской речи». Эта речь несомненно идеологически преемствует другой потрясшей Запад речи русского – Гарвардской. Сформулированный Солженицыным принцип независимого и самобытного существования исторических миров, в котором Запад не может рассчитывать диктовать свою волю и переустраивать другие миры по своему образцу, это именно тот принцип, следуя которому Россия возвращает себе место на мировой арене, привлекая к себе все международные силы, не приемлющие глобального диктата американской империи.

Можно задать вопрос, почему если Путин последовательно придерживается «белого» подхода в консервативной идеологии при нем не происходит никакой волевой «декоммунизации», не искореняются просоветские настроения, не происходит на государственном уровне реставрации «православия, самодержавия и народности». Фокус, однако, в том, что всё это, на самом деле, происходит. Если почитать заметки западных журналов о России, особенно сочиняемые для них живущими здесь авторами, то в них Россия предстает страной торжествующего безудержного «национал-клерикального монархически-шовинистического консервативно-православного мракобесия» с цисгендерной гомофобией в придачу.

Просто нам внутри представляется слишком низким тот темп восстановительных изменений, который извне кажется неприемлемо высоким (как неприемлемо для них и само направление нашего движения). На наших глазах реставрируются церкви и восстанавливаются старинные обычаи, а президент то купается на Крещение во Иордани, то открывает памятник Александру III, образцовому царю-консерватору, происходит и более существенная системная реставрация нашей исторической памяти. Её производит, прежде всего, не государство со своей компанейщиной (хотя, если надо, оно тоже может поднажать, не обращая внимания на визги либеральной тусовки), а само общество.

Самый поразительный парадокс мы наблюдали в прошлом году в связи со столетием революции 1917 года. Дело даже не в том, что государственные телеканалы дали мощнейший залп с пониманием февральского и октябрьского  переворотов прежде всего как цепочки заговоров, направленных на разрушение исторической России при мощной поддержке извне (снова солженицынский мотив – огромное внимание к роли Парвуса в тех событиях). Дело в том, что сами апологеты той революции вели эту апологетику в совершенно антибольшевистской логике. Революция и советский режим в их интерпретации представали как государственнический и патриотический процесс, как продукт национальной истории, а не плод её нигилистического отрицания. Смысл революции виделся в том, чтобы создать еще более великую и еще более русскую Россию, а в гражданской войне большевики рисуются как сопротивлявшиеся интервентам (что, конечно, откровенная манипуляция). Прочтя такую апологетику лидеры большевиков конечно усмехнулись бы, как усмехались при жизни аналогичным апологиям Николая Устрялова.  Такая апология революции оказалась, по сути, единственно возможной в путинском политическом космосе. Любая другая – прославление мировой революции, проклятия в адрес затхлой гнилой старой России и.т.д. безошибочно пометили бы апологета как «неадекватного оппа».

Такой метод выхода из долгосрочного советского обморока конечно гораздо предпочтительней торопливого ломания памяти нации, а вместе с нею и её самоуважения, через колено. В нашем ХХ веке слишком много страшной и горькой правды. И одинаково опасны как попытки эту правду забыть, замутить и замотать ради «позитивного образа прошлого», так и желание лить в горло горькое лекарство лошадиными дозами, при этом не оставив ни возможности продышаться, ни, что еще более существенно, не затронув общего деструктивного нигилистического образа русской истории, начавшего закрепляться стараниями прогрессивной образованщины задолго до 1917 года.

Мы сможем принять боль  памяти о недавнем прошлом только если её уравновесит радость и восторг перед русской историей в целом. Той самой историей, которую комиссары исторического фронта захватили в заложники, выхолостили и подчистили, с тем, чтобы вся русская эпоха от Рюрика казалась долиной смертной тени и безысходности, в которой лишь Великий Октябрь оказался выходом к свету. Сегодня наше историческое сознание получает другой образец – героический, энергичный, полный гордости и оптимизма.

Спокойно, но увесисто русская история вступает в современности в свои права. Причем не только история становится значимой для сегодняшнего дня, но и злоба дня формирует образ истории. Путинская Россия, сегодня, нравится это кому или нет, это страна возвращающая своё национальное и цивилизационное сознание, борющаяся за внешнеполитический суверенитет, поддерживающая традицию, христианскую религию и семью. Даже там, где мы просто «стоим на месте», наш разрыв с той частью мира, которая погружается в трансгендерное безумие, катастрофически увеличивается. Там же, где мы движемся к себе, к восстановлению своей идентичности, расстояние становится прямо-таки невообразимым.

Россия старается удержать лучшее в наследии западного модерна от деконструкции его архаической постсовременностью. Но сделать это мы способны только опираясь на своё. Зато удержав своё мы можем выступить маяком надежды и даже ковчегом спасения для всех.

Сегодня Россия является островком нормальности в мире засасываемом в безумие, а европейская модель демократии играет и в самом деле двусмысленную роль. Теневые элиты достаточно ловко манипулируют электоральными процессами, для того, чтобы даже в условиях мощной волны антиглобалистского и идентитаристского протеста масс выражающие его политики не имели шансов на победу, либо не могли воспользоваться её плодами.

При этом не забудем, что, как всякий истинный консерватор, Путин не закостеневает, а развивается. И мы развиваемся вместе с ним.

Источник